Александр О`Шеннон - Антибард: московский роман
Трясение кустов тенистых и нервное топтанье ног вещают моему лирическому герою, джентльмену, о том, что вновь он наткнулся на колоритную парочку, бродящую по парку. В конце концов любопытство берет верх над традиционным английским бесстрастием, и он, раздвинув ветви, заглядывает в кусты. И что же он там видит? О ужас! Противоестественный акт соития между леди и ее догом. Мой герой начинает увещевать возбужденную женщину, стремясь отвратить ее от столь чудовищного разврата, на что она ему с истеричным смехом отвечает, что мужчины всю жизнь использовали ее, а бывший муж, лорд Чемберлен, по своему аристократическому обыкновению, гонялся за ней по всему дому с плеткой, нарядившись фавном, но теперь она нашла единственное существо, которое любит ее ради ее самой.
Мужчина в шоке.
Но сочтя, что отбить женщину у дога — достаточно мужской поступок, он смело бросается на рычащего монстра. Завязывается короткая схватка, в которой хозяйка приходит на помощь своему питомцу. Мой герой повержен. Леди с торжествующим видом удаляется в туманные аллеи, а покоцанный джентльмен возвращается в свои апартаменты в Сохо. Где
На безрыбье и сам встанешь раком,
Сухо бросив лакею: «Давай!»
И, задрав фалды нового фрака,
Он начнет в тебе бойко сновать.
В конце размер ломается, но в романсе это допустимо.
Крюгер, удивленно вытаращившись, смеется кудахтающим смехом, даже не успев решить, а стоит ли смеяться над всем этим кошмаром? Можно ли? Крюгера проняло. Вера смеется озорно и смело, выражая свою продвинутость, понимая и одобряя. Я удовлетворенно улыбаюсь. Достиг желаемого эффекта. А что? Славная такая зоофильская песня. Даже что-то апулеевское есть в этой истории. Ни у кого такой нету, я точно знаю. Но сколько скорби, сколько живого человеческого участия, сколько неги! А в то же время сколько муки, сколько душевных терзаний, сколько отчаяния!..
Никакой русский поэт, будь он хоть трижды гениален и сексуален, такого не напишет. Не хватит духу. Не осилит даже пьяное воображение. Напишет разве что о ебле с двумя пьяными блядями-соседками и будет потом всю жизнь этим гордиться и этого же пугаться. Таковы русские поэты, не говоря уже о поэтессах. Нет и не было в них никогда этой вящей голимой злоебучести, этого животного гедонизма, этой римской всеядности жизни, только, блядь, скорбь о том, что ни хуя мне, горемыке, не дадено и что Россия, хоть и великая страна, душою щедрая, а все-таки не то место, где следовало родиться. Оттого и пишут русские поэты так уныло и трескуче, пряча за Пушистыми Снегами, Раздольными Полями и Любовью к N жгучее желание выебать от всей души закованную в цепи лоснящуюся черную рабыню. Как, например, в одной из моих песен:
На рассвете карибского дня
Негритянка разбудит меня,
Чтоб в бокал нацедить мне ямайского рома,
Мелодично цепями звеня.
Но в конце концов все мы на этой Земле понимаем, что родились не в то время и не в том месте.
Вера и Крюгер смеются. Все правильно, так и должно быть, эта песня написана для того, чтобы смеяться. Часто — сердито, возмущаясь в душе. Я ее обычно пою между двумя грустными. Между, допустим, библейской и про маркиза де Сада. Такова маркетинговая сущность концерта. Правда, многие барды вообще не поют веселых песен, у них ума не хватает, чтобы написать что-нибудь действительно смешное, а из того, что у них есть, вспомнить хотя бы строчку решительно невозможно.
Вообще каждый бард всю жизнь поет одну длинную песню об одном и том же, на один и тот же мотив, одним и тем же голосом. Большинство из них безнадежно глупы, потасканны и серы, как те пиджаки и свитера с оленями, в которых они выступают для солидности, но для сидящих в зале некрасивых людей, в свое время гневно разорвавших ласковые сети попсы, они-то как раз и являются теми самыми тихими ангелами, что прилетели на зов их нудных сердец. Но упаси Бог сказать об этом кому-нибудь из них. Тут же уличат в пошлости. Самое страшное обвинение из уст русского интеллигента. Все они почему-то считают себя интеллигентами. Зато сами барды со злобным смехом обсуждают друг друга в гримерках Политеха, ДК МАИ, МДМ и в самые лучшие дни — за кулисами ЦККЗ «Россия», когда им позволяют спеть из Визбора или Окуджавы в честь их годовщин. Они тогда всем своим видом стараются показать, что прикоснулись. Что им довелось. На самом деле — ничего подобного. Просто есть возможность заработать хорошие бабки.
Такова жизнь.
Вкус водки все менее заметен. По сути, ее можно не запивать. А сколько сейчас времени?
— Вера, сколько сейчас времени?
Вера с готовностью сопричастности к моему отъезду смотрит на часы.
— Десять минут четвертого. А когда ты собираешься ехать?
— М-м-м… Еще надо заехать домой, взять кассеты… У Алферова начало в семь, но хотелось бы подъехать пораньше, чтобы посидеть спокойно в баре. Я думаю, где-нибудь часа в четыре, в полпятого надо будет выйти.
— Но ты еще споешь?
Конечно, а куда же я денусь? Можно подумать, мне дадут просто так, спокойно выпить. Я смотрю на бутылку — раза на два еще осталось. Замечательно. Excellent. И поэтому я с щедрой улыбкой отвечаю Вере:
— Конечно, спою. Только что? У меня все песни из головы вылетели.
— Ну, спой еще что-нибудь про секс, — пьяно взмахнув рукой, глухо говорит Крюгер, — только про собак больше не надо, про собак это как-то слишком…
А по мне, как раз то, что надо. Все равно ты, Крюгер, песни о Незнакомке от меня не дождешься.
— Ладно, сейчас что-нибудь вспомню.
И начинаю разливать сам.
Крюгер, балансируя на стуле, тянется рукой и отдергивает шторы. Солнце уже ушло, на улице и в комнате — начинающиеся сумерки. Время между волком и собакой, еще все видно, но уже ненадолго. Скоро совсем стемнеет. С той стороны окна стекло облепила жадная ноябрьская изморозь. Не отодрать. По небу видно, что мороза нет, но погода омерзительна — сыра и промозгла. Снег явно опять растаял.
И это только начало.
Это только начало шести месяцев гнилой московской зимы. С лужами и внезапной капелью. Задыхания на холодном ветру и умирания в распаренном метро. Тяжесть зимних одежд и бот. Горло, сдавленное шарфом. Красные лица с зажмуренными глазами. Одна отрада — горячая ванна.
Зима…
Летом всегда кажется, что этого никогда не будет, ни снега, ни холода, ни теплых вещей. Лето в Москве в этом году было жаркое. Временами доходило до плюс тридцати восьми. А то и до сорока. В это лето в Подмосковье загорелся торф. Дым окутал Москву. Задымился даже торф, насыпанный тщанием мэрии на газонах в центре. В это лето у меня умер дед. Ему было почти девяносто. Скорее всего он не выдержал жары. После него осталась тетка, старая дева, которая всю жизнь жила вместе с ним и ради него, и куча орденов и медалей полковника-пожарника. Похороны были стремительными — из-за жары и из-за тетки. Тетка убивалась. Дед прожил долгую жизнь и умер достойно, во сне, но с теткой никто не знал, что делать. Время от времени кто-нибудь ходил ее утешать. Потом всем это надоело. В конце концов она успокоилась. Лето было долгое, держалось почти до октября. Я уже всерьез начал подумывать о глобальном потеплении. Странно, но в определенный момент лето надоедает. Вдруг хочется зимы. Или это генетика? Ментальность? Но все шло по плану — где-то в середине октября погода сломалась, сразу резко похолодало, враз осыпались листья. Замутились окна. По ночам убаюкивал шум волнами перекатывающегося через деревья окрепшего ветра. Начались унылые дожди.
На меня нахлынуло невнятное вдохновение.
Захотелось усадьбу и камин. Захотелось гулять по кладбищу. Нет, скорее по погосту. Не там, где похоронен дед, на огромной свалке гниющих человеческих останков, с улицами и площадями, где-то в жопе за Кольцевой, а по Донскому, где прах уже стал тонкой, нежной пылью, в которой едва держатся готически покосившиеся монументы с ангелами и вензелями, уже не имеющие отношения к телам, погребенным под ними.
Только на кладбище можно оценить всю справедливость смерти.
И чтобы моросил чуть заметный дождик, прибивая к земле лиловую дымку, оставляющую на губах горьковатый вкус сгоревшей листвы. Под руку с красавицей. Лет на десять моложе. Раскидав хворостинкой наваленные листья, постараться прочитать вместе: «Здесь покоiтся статскiй советник…» Жадно вдохнуть прелый безудержный воздух Русской Осени. Закурить сигарету. Сделать глоток коньяку из фляжки, изящно, для дамы, налив в маленькую крышку.
«Да-с, Лизанька…»
Вдруг понять: что-то должно случиться. Произойти.
Я так до сих пор и жду.
Что же, что же?!
С тех пор.
Из меня уже вышло все лето. Все продымленное, пыльное московское лето выдуло из меня.
Так было всегда.
Пройдет еще месяц, и я начну мечтать о лете. Чтобы не висела коробом на плечах эта опостылевшая немецкая куртка из свиной кожи, весом пять кило, в которой я хожу уже четвертую зиму, потому что она толстая и сносу ей не будет, и не скребли по шершавому льду эти огромные меховые боты «Экко», нелепые, как концлагерные чуни, и чтобы можно было не натягивать на голову шапочку-пидорку с неизбежным пиратским лейблом «Diesel», чтобы забросить куда-нибудь, к чертовой матери, на антресоли перчатки на меху, которые, как ни старайся, всегда оставляешь на пьянках и теряешь по пять пар за зиму, и чтобы можно было выйти за пивом в магазин за углом в майке и шортах, вяло щурясь на расплывшееся по небу солнце…